Ранняя советская власть, особенно в первые послереволюционные годы, — это не только диктатура лозунга, но и масштабный, почти гротескный спектакль, поставленный на фоне настоящей человеческой катастроф

Просмотров: 440
Суббота, 28 июня 2025 г.

Ранняя советская власть, особенно в первые послереволюционные годы, — это не только диктатура лозунга, но и масштабный, почти гротескный спектакль, поставленный на фоне настоящей человеческой катастроф фото

Ранняя советская власть, особенно в первые послереволюционные годы, — это не только диктатура лозунга, но и масштабный, почти гротескный спектакль, поставленный на фоне настоящей человеческой катастрофы. То, что казалось новым миром, нередко представляло собой буйный, театральный маскарад: подлинное смешивалось с карикатурным, политика — с фарсом, а насилие — с псевдоопереточными жестами, за которыми скрывались голод, страх и отчаяние.

Вожди революции то и дело принимали позы сценических героев. Трибунные речи произносились как монологи в любительской пьесе: с пафосом, переборами, и порой с текстами, написанными вчера на коленке в обкомовском сортире. Газеты переполнялись прокламациями, каждая из которых напоминала афишу театра военных действий: «Вперёд, к мировой революции!», «Долой буржуазную скуку!», «Да здравствует Красная любовь!». Утопия подавалась с апломбом агитоперетты, где дирижёр с маузером, хор из рабочих с кастрюлями и балет из комсомолок в ватниках исполняли сценарий, в который не верил почти никто, кроме тех, кто слишком устал, чтобы сомневаться. Символикой пользовались как театральной бутафорией. Красный цвет был не просто идеологией — он был декором. Знамёна, занавеси, даже еда — всё обретало обрядовый, сценифицированный характер. Лозунги сменяли друг друга с такой скоростью, что порой не успевали их снять с фасадов, как начинали развешивать новые — о хлебе, о войне, о любви к Сталину, потом снова о хлебе. В риторике новой власти слышалось не столько учение, сколько интонация сказки, в которой звери берут Зимний, а добрый дед Ленин кормит всех кашей из пустого котла. В учреждениях, едва созданных, писари, часто не умеющие писать, делали визитки с золотыми вензелями «Р.С.Ф.С.Р.», сидя в кабинетах с коврами и разбитой мебелью. Собрания выглядели как карнавалы в разрушенном ангаре: комиссар в кожанке с похмелья, бывший кучер — народный судья, гимназистка — заведующая отделом просвещения. Вчерашние арестанты становились министрами, министры — утренними телами в Мойке. Бюрократия пыталась повторять формы царского дворцового порядка, но выглядела так, будто поставлена сельским театром: чинопочитание заменялось громогласным тыканьем, а ордена — похлопыванием по плечу и бутылкой за службу. На фоне этого абсурда строились вполне настоящие репрессии. Оперетта быстро сбрасывала маску: маузер, вначале — театральный атрибут, вдруг стрелял в затылок. Трибун становился прокурором. Стенгазета — приговором. Танец революции обрывался криком в подвале. Тем не менее, до конца двадцатых годов в этой странной смеси балагана, фанатизма и дешёвого героизма ещё сохранялось ощущение некой последней надежды, как в плохой пьесе, в которой актёры всё же играют всерьёз. Потому что им казалось: если сыграть роль страстно и верно — может, спектакль вдруг станет реальностью. И это была последняя их наивность.